Любовь пастуха

У нас, в Верхней Пажме, война всех мужиков повыбила — ни одного справного не осталось. Кто погиб, а кто вернулся калекой, не жилец.

Потому, когда в сорок шестом появился в деревне Михаил Лунин — высокий, сухой, как жердь, почти и не раненый, только с контузией — все бабы глядели на него как на чудо заморское. Не верилось, что бывают ещё на белом свете такие — целые.

Появился он у нас с обозом, привёз какое-то колхозное добро из района, да так и остался. Председатель наш, Никифор Егорыч, инвалид без ноги, сразу смекнул, что такого упускать нельзя, выписал Михаилу трудодни, определил в пастухи. А жить пустил к себе, в пустовавшую комнату, где раньше его племянница обитала, уехавшая в город ещё до войны.

Новый пастух хотя и дельным выглядел, но людей сторонился.

За день и двух слов никому не скажет, кроме Никифора, да и то по делу. Придёт с пастбища, умоется, поест и на лавку — лежит, глядя в потолок, иногда читает, если книжка какая заваляется.

Бабы шушукались: контуженый, мол, потому и молчит. Девки наши — три молодухи да вдовицы, кто помоложе — сперва бегали по вечерам мимо председательского дома, надеясь, что Михаил выйдет покурить, поговорить, но тот даже головы не поворачивал.

А потом и вовсе интерес к нему пропал. Живи так, коль не хочешь по-людски.

Только Людка Осипова, Симки-бригадирши дочь, не отступалась. Она у нас всегда была упорная, как маленький таран. Ещё до войны, бывало, если вобьёт себе что в голову, так ничем не выбьешь. Помню, когда лет двенадцать ей было, обидел её пацан какой-то с улицы соседней, так она полчаса за ним гонялась с хворостиной. Догнала, отлупила, а ему и пожаловаться стыдно — девчонка ведь его оприходовала.

И вот стукнуло Людке двадцать восемь, а замужем не была, все женихи её полегли, а оставшиеся не глянулись.

Была она статная, как тополь, высокая, лицом бледная, с большими глазами цвета вешнего неба, с косой почти до колен, которую закручивала на голове тяжёлым узлом. Бывало, увидишь её на дальней меже — стоит, ветер платье треплет, и кажется, будто это и не Людка вовсе, а святая какая с деревенских икон.

Каждое утро она находила повод пройти мимо правления, когда Михаил собирал стадо, смотрела на него внимательно, чуть прищурившись, будто решая что-то про себя, и ни разу не заговорила. Он тоже молчал, только иногда глазами провожал, я видела не раз, работая на огороде у школы.

В начале лета Людка взялась помогать на пастбище, говорила, что руки без дела застаиваются. Приносила Михаилу то кринку молока, то пирожок какой в платочке, а он всё с неохотой брал, словно не еда это, а уголь горячий. Но брал.

К Ильину дню соседские пацаны натаскали речных раков, Людка наварила их целое ведро, угостила пастуха.

С того дня что-то и переломилось.

Стали они сидеть вместе на пригорке, когда стадо паслось, разговаривали о чём-то. Кто-то из наших деревенских видел, как Михаил показывал ей книжку, читал вслух, а потом оба смеялись.

Бабы деревенские заговорили, что, мол, скоро свадьба, как пить дать. Некоторые особо бойкие уже стали поздравлять Симку, да та только рукой отмахивалась. Людка дома ничего не говорила, но стала словно светиться изнутри. Казалось, даже плечи её распрямились, а в тяжёлой походке появилась лёгкость и грация.

И вот в августе, когда уже начали косить луга, прознали мы, что Михаил наш не так –то прост.

Обнаружилось, что у него в городе жена есть и двое детей. Как и почему он от них ушёл — никто не знал. Сильно он не распространялся, всё больше молчал, но тут люди постарались, выведали окольными путями.

Может, на фронте что случилось, отчего свой дом ему стал не мил, может, до войны не ладили — теперь уж и не выяснишь. Только дошёл этот слух до нашей Людки. А вскоре его бумаги пришли всё из того же города, из военкомата какие-то справки, чтоб в район ехал, получал там удостоверение, полагающееся фронтовику.

В ту ночь я не спала — у меня корова отелилась, хлопот полон двор. Под утро слышу, скрипнула калитка, выглядываю — Людка идёт, плачет в голос, волосы распущены, глаза дикие.

— Ты что, девонька? — окликнула я её.

— Уезжает он, — только и сказала Людка, и побрела дальше.

А днём я встретила Михаила у колодца, спросила напрямик — чего уезжает, ведь нравится же ему у нас. А он взглянул таким взглядом — будто сразу на десять лет постарел. И я все поняла без слов: любит он Людку нашу, да совесть не даёт остаться.

— Там-то... — начал он, но осёкся. — Война всё спутала. Я сам не знаю, как жить, куда податься.

От Симки потом слышала я, что всю ночь они с Людкой разговаривали, сидели до рассвета у реки. А когда она, мать, стала выспрашивать у дочери, та только и сказала — нет у него пути к нам, жизнь его в другом месте ждёт, долг какой-то не исполненный. И сказано это было таким голосом, что мать на этом и смолкла, не стала больше мучить дочь родную.

Уехал Михаил в сентябре, когда начался перегон скота на дальние выпасы.

Я караулила его у околицы, хотела дать с собой воды и хлеба на дорогу, но он только рукой махнул и пошёл дальше, не оглядываясь. Сутулый, с серым от пыли мешком за плечами.

Людка наша после его отъезда слегла с горячкой, будто что надломилось внутри. Пролежала две недели, а потом поднялась. Но уже не та Людка была, другая. Постриглась коротко, надела старую фуфайку и стала работать с утра до ночи без устали, словно наверстывая что-то. Может, хотела забыться, а может, ждала чего-то несбыточного.

Почту в Пажму привозили раз в неделю, и каждый раз Людка встречала почтальона, но тот только головой качал, ничего для неё не было. Не писал ей Михаил, не звал к себе, не возвращался.

Зимой в сильные вьюги она часто выходила на крыльцо, стояла долго, глядя вдаль, и соседские бабы говорили, что слышат, как она тихо что-то напевает, то ли песню, то ли причитание.

Весной сорок седьмого пришла ей долгожданная весточка. Принесли телеграмму: «Людмила приезжай Михаил». Всполошилась деревня, помогли Людке быстро собраться, проводили до районного центра.

И уехала она, наша Людка, к своему пастуху.

Но счастья, как я после узнала, не вышло. То письмо не Михаил слал, а жена его, потому что он умер от старых фронтовых ран в госпитале. И просил перед смертью Людку позвать, да не успел увидеть.

Людка поплакала, погоревала и вернулась в Пажму. Ещё три года работала в колхозе, молча неся свою беду, никому о ней не рассказывая, а потом и вовсе уехала куда-то, и следов не осталось.

Когда вспоминаю я эту историю, за душу берёт какая-то несправедливость.

Разве для того война окончилась, разве для того мы пережили все эти страшные годы, чтобы не иметь простого человеческого счастья? Вот ведь вышло — ни Людка не сладила, ни Михаил не выкарабкался. А ведь могли бы...

Но война, она и после боёв ещё долго убивает. Только уже не пулями, а болью, одиночеством, несбывшимся надеждами.

Однажды, когда я провожала Людку на станцию, небо было какое-то необыкновенное — чистое, умытое после дождя. Она повернулась ко мне на перроне и сказала: «А знаешь, я буду его всегда ждать, хоть понимаю, что не придёт. Мертвые же не возвращаются. У меня вся грудь болит от этого ожидания. Как думаешь, отпустит когда-нибудь?»

Я тогда не нашлась, что ответить, промолчала, глаза опустив.

Не отпустило, я так думаю. Да и нас всех не отпустило то время. Держит до сих пор, не даёт забыть ни войну, ни голод, ни расставания те горькие, что пришлись на нашу долю, на нашу жизнь.